Андрей Курков: месса по инфантильности

Константин Родик 21 апреля, 17:27
курков1_2
Василий Артюшенко, ZN.UA

Читайте также

Андрей Курков — реформатор украинского книжного рынка. Именно он ввел у нас формат короткого европейского романа — и на четверть века это стало стандартом отечественной прозы. Но тут выходит его "Шенгенская история" (Х.: Фолио, 2016) на 716 страниц! Кругом — шагом марш?

Конечно, что касается писательского рыночного реформаторства — это скорее метафора, проявление точки сдвига. Украинские издатели на самом деле наблюдали за успехом Куркова по тогдашней евромоде на 200-страничные произведения. Но кроме писательского примера их привлекали рыночные миражи: середина 1990-х — это жесткий дефицит украинской книги, который быстро можно было удовлетворить тоненькими изданиями. Поэтому 20-летнее нашествие "евроформата" было вызвано не так обезьянничаньем литераторов, как издательским диктатом. Едва ли не единственное исключение из тотального эконом-варианта — Оксана Забужко, которая больше симпатизировала американской традиции, где толстые книги не переводились никогда. 

Но лет так десять назад читательские вкусы Европы начали выразительно меняться. С литературно чувствительной еврозоны прозвучал прогноз польского критика: "Старосветская эпичность будет расти в цене: мы соскучились по ней, так как живем все обособленнее и видеть все начинаем "раздельно" (Иностранная литература. 2006, №8). Теперь эта волна, похоже, докатилась до Украины. И снова барометр на отметке "Курков".

Нет, речь идет вовсе не о конъюнктуре. Андрей Курков и раньше не был апологетом моды. Просто его авторский стиль, его писательскую природу, так сказать, догнал европейский литпроцесс. Все произведения Куркова — кроме рассказов и детских текстов — это классические повести (в менее градуированной мировой системе координат — короткие романы). И "Шенгенская история" — не исключение. Это, собственно, три повести, стартующие из одной времяпространственной точки, — крепко связанные уже действительно романной историей Кукутиса, воплощением легенды о ритуальной фигурке печального литовского Христа — Рупинтоелиса, который заботится обо всех литовцах в мире ("сидит и о них думает, переживает").

Три параллельных повествования стартуют за несколько часов до присоединения Литвы к ЕС: три молодые пары поднимают рождественские бокальчики за перспективы безвизовой жизни. Они еще не ведают, что "перспектива, она для тех, кто остается. А уезжают за мечтой! Обычно — за бесперспективной". Обретение этого печального, как улыбка Рупинтоелиса, опыта и является сюжетом "шенгенской истории".

Но почему "литовский роман" (такой подзаголовок произведения), а не "украинский"? Во-первых, думаю, автору не удалось бы так убедительно отразить шенгенский миф, напрочь заполитизированный в Украине. Во-вторых, персонажи Куркова (во всех его произведениях) не имеют национальности: они не украинцы, не русские и не литовцы. Они — местные. Сплошь зависимые от частного пространства, персонального времени и коллективной памяти. 

Местные Куркова — это тот самый этнос "пацанов" Жадана, только из благополучных семей и не заброшенных географических локаций. Молодежь, пораженная социально-психологическим недугом под названием "инфантилизм" (синдром искусственной детскости вследствие продолжительного давления тоталитарного государства). Молодежь, которая застряла в паутине разгневанной коллективной памяти, в быту называемой здравым смыслом. Разница между этими писателями разве что в том, что Жадан описывает уже конвульсии порабощенного предрассудками ума, а Курков — гедонистический аспект инфантилизма. Но что является негативно эффективнее — вопрос. У Жадана hard-диктатура памяти над крайне слабой иммуносистемой интеллекта насобирала воевать в Донбассе 40 тыс. уродов, а light-диктатура над миллионами румяных "колобков" Куркова создала наше безобразное политическое настоящее.

Итак, безбрежный и бездонный мир инфантилизма. Андрей Курков "исследует" не разбуженную ребячески-животными волнами его поверхность, а мнимо спокойные глубинные фракции, где ностальгия описывается ключевыми в прозе А.Куркова словами: "грусть", "тоска", "огорчение", "растерянность". Это первоначальные инфантильные реакции ("беспокойство сменилось озадаченностью") неофитов интеллекта ("думал ради того, чтобы думать, а не для того, чтобы решение принять"). Персонажам А.Куркова никогда не приходит в голову поступить, как, например, персонажу В.Ивченко: "Аби не піддатися суму, встав і почав робити вправи з гантелями" (Одіссея найкращого сищика республіки. — К.: Темпора, 2016). Вектор каждого малейшего движения героев Куркова стремится к внутренней неподвижности — "оставить этот день для размышлений и грусти". А размышления те в основном укладываются в сформулированный в одном из более ранних произведений закон: "Глупые мысли приятнее и легче умных" (Закон улитки. — Х.: Фолио, 2002). Однако на этом сибаритском уровне много приманок мышления; по крайней мере, возможность отвлечься от серо-черного социального окружения и получить праздник на ровном месте, а именно: "К нам приедет телевидение! — произнес Витас так сокровенно, как иногда жена сообщает мужу о том, что у них будет ребенок". 

Все было бы хорошо — ведь "нерішучість і лінь уберігають людей від багатьох дурниць" (В.Ивченко), — если бы не неприятность, которая фатумом преследует каждого персонажа А.Куркова: необходимость оторваться от дивана и двинуться куда глаза глядят. "Все-таки он "комнатный мужчина", а не тот, что постоянно рвется в дорогу", — психоанализирует себя один из персонажей "Шенгенской истории". Драма всех его произведений в том, что враждебные обстоятельства насильно заставляют "комнатных мужчин" путешествовать. Точь-в-точь, как в парадоксе Ежи Леца: "І для того, аби вагатися, треба прийняти рішення" (Незачесані думки. — К.: Дух і Літера, 2006). То есть чтобы "просто помечтать и улыбнуться", нужно усилие.

На первый взгляд, Андрей Курков — антитеза Валерию Шевчуку. Если у Шевчука странствия — это погоня, то у Куркова — бегство. И как ни странно, оба ведут своих героев к одной цели: отыскать потерянный/обещанный рай, страну "Здесь и сейчас". По сути дела, это правдивая сказка. И как в любом сказочном путешествии по обочинам дороги попадаются всяческие церберы абсурда: домашний пингвин, плывучий остров, роды в дирижабле, украденная сперма, разрисовывание животных. Что уж говорить о дорожных размышлениях, вызванных такими видениями, — например, такое: "А что, разве время — это тоже часть погоды?".

Андрей Курков — искусный дрессировщик разных абсурдов. В основном рожденных "советским образом жизни" и символически заклишированных в соцреалистических лит- и киномелодрамах. Чтобы добраться до сердцевины этого заколдованного психомира, сумевшего изменить алгоритм реальности, автор вынужден прибегать к отталкивающим приговариваниям, создавать эзотерический синтаксис: подлежащее и сказуемое меняются местами вопреки грамматике; глаголы вынесены из стандартной конструкции в конец; точка в предложении уже не способна преградить поток подсознания. Именно так "грамотные" родители разговаривают с детьми — выворачивая языковые конструкции наизнанку, обнаруживая новые оттенки значений и даже неожиданные смыслы; увеселяя их и себя, создавая атмосферу Игры, которая является "незалежною, безсмисловою та ірраціональною цілістю" (Йоган Гейзінґа. Homo ludens. — К.: Основи, 1994). 

Две пары из "литовского романа" воспринимают поездку за открытую границу почти согласно процитированному выше голландскому философу — как игру со спасательной кнопкой enter/exit. Эмигрант-старожил сразу заметил их чужеродность и предупредил: "Вы здесь не выживете! Вы слишком спокойные". Но — не постиг их загадочную постсоветскую душу. Она, инфантильная по природе, имеет свое понимание покоя. "На жизнь они почти зарабатывают, а вот на спокойствие — нет", — думает себе молодой литовец. В переводе на общеупотребляемый язык это означает: в игре они спокойные, а в реале — чего-то не хватает для душевного покоя. Похоже, он охотно променял бы свою стремную французскую жизнь на благоустроенный подкиевский быт своего предшественника-персонажа — где "всего по мелочам хватало. А по-крупному Дима только молча мечтал" (Ночной молочник. — Х.: Фолио, 2008).

Наличие несбыточной мечты — вот якорь, удерживающий (пост)советского инфантила в гармонической недвижимости, какие бы социальные шторма не бушевали вокруг. Отними эту мечту — или осуществи ее — и равновесие трагически сдвинется. Французская линия "Шенгенской истории" именно об этом. Поначалу юношу манила дорога, "пробуждающая в любом мужчине ребенка, верящего в приключение и чудо", и под рукой были "простые, понятные и не сложные для исполнения планы на будущее". Но вскоре любимая девушка, которая быстро адаптировалась к западной прагматике, говорит ему: "Ты сошел с ума! Тебе надо становиться взрослым человеком! Ты скоро станешь отцом! Хватит смотреть на жизнь глазами клоуна!". После такого изнасилования подсознания представить себе дальнейшую жизнь невозможно — в войне символов рядовой Андреас гибнет. Сбылось: увидеть Париж — и умереть. А ведь предупреждал герой предыдущего романа: "Знаєш, деякі міста існують тільки для того, щоб хтось мріяв до них потрапити. А мріяти іноді важливіше, ніж їхати" (Львівська гастроль Джимі Хендрікса. — Х.: Фоліо, 2012).

Трагически заканчивается и экспедиция на английском направлении, где реальные "обстоятельства оказались сильнее честности и морали". Все обстоит благополучно лишь на глухом литовском хуторе, эмигрировать из которого третья пара "Шенгенской истории" так и не решилась. Мир ловил их, но не поймал — ограничился добычей во Франции и Англии. Эта сюжетная локация выполняет роль дидактического мерила и, вопреки вполне модерным занятиям персонажей, очень напоминает литературно-классическую Обломовку.

Так, по большому счету, "Шенгенская история" — это приключения Обломовых ХХІ века. Российский классик Иван Гончаров создал действительно архетипный образ, загадочно-непознанный, диссонансный к какому-либо государственному упорядочению. Полтора века назад его не воспринял имперский читатель и радушно согласился с мнением критика Николая Добролюбова: такой хоккей нам не нужен! А уже советский читатель изучал в школе не столько роман, сколько Добролюбовскую статью "Что такое обломовщина?". И только в 1979-м вышел фильм "Несколько дней из жизни И.И.Обломова", где Никита Михалков и Олег Табаков реставрировали истинную суть феномена: Обломов — это прото-хиппи.

И все герои Куркова — латентные хиппи. Дети цветов-птиц ("только птицы могут правильно радоваться жизни. Потому что не думают, а поют!"). Их бесконечные странствования — это поиски хиппи-идеала, покоя в единении с вибрациями мира. Попытки устранить аллергию на настоящее, объясниться с мелочами. А главное — никогда и никуда не бежать; самое большое — "конкретизувати план на найближчу годину" ("Львівська гастроль…"). Неспешность — это и есть признак освобождения от диктата обстоятельств: "Свободные люди никуда не спешат".

Слова "хиппи" в "Шенгенской истории" нет. Вероятно, потому, что автор "сказал все" об этом явлении в предыдущем романе — "Львівська гастроль Джимі Хендрікса" (2012). Это было самое "документальное" произведение А.Куркова: среди действующих лиц встречаем не только Юрия Винничука, но и легенду львовской хиппи-тусовки Алика Олисевича, который "діловою ходою ніколи не користувався… Якщо людина кудись поспішає — вона вже не вільна". Тут невольно предположишь, что Андреас и Клавдиюс из "литовского романа" —если не реинкарнации Алика, то по меньшей мере его адепты.

Вот чуть ли не трафаретное описание проживания времени, одинаково присущее и Олисевичу, и литовским ребятам, и Илье Ильичу Обломову: "Під ранок Аліка Олісевича розбудив дзвінок мобільного, що доносився з боку дверей. Розбудити — розбудив, але з канапи не підняв. За вікном було ще темно. Ледь чутно шарудів дрібний дощ, і мелодія мобільного на фоні дощу звучала приємно і зовсім не дратівливо. Не виникало ані найменшого бажання її відключити. І вона тривала з перервами кілька разів. Алік лежав на спині й дивився у стелю. Ось знову чутний тільки дощ, але, напевно, зараз знову заграє мобільник! І дійсно, мобільник звучав іще двічі, перш ніж остаточно замовк. Алік перевернувся на живіт і знову задрімав". І так — аж поки "у самому кінці вулиці Замарстинівської вдосвіта настав четвер". 

В "Львівській гастролі…", как и всюду у Куркова, полно абсурдов, некоторые из них тяжело подвергаются анализу. Как такой — ни с того ни с сего — вопрос: "По один бік етнічного фронту чи по інший?". Похоже, таким образом речь идет о третьем фронте, к которому и приписан сам автор, — внеэтническом. Уместно вспомнить, что анациональными являются два мировоззрения — коммунистов и хиппи. А когда хиппи возникают из коммунистического фантома — имеем дело с эксклюзивом.

Хиппи советского разлива — мизантропы (по крайней мере мужская часть); ведь — "скрізь, де є люди, виникає щось кадебістське". Из-за последнего обстоятельства они — в отличие от хиппи свободного мира — цензуруют собственные мнения, вплоть до подавления в зародыше: "Испугался своих мыслей" ("Шенгенская история"). Хиппи советского разлива пользуются чудным языком Андрея Платонова и его же логикой: "Нормальній людині має бути погано. Я ось нормальна людина. Мені погано. Якщо тобі погано, значить, і ти нормальний". А еще унаследовали привычку к гигантомании: "У него была странная идея — успокоить весь мир" ("Ночной молочник"). Они мало учитывают хрестоматийные символы, окружающие со всех сторон, а вместо этого придумывают собственные ("бачить, чує, навіть нюхає витворені ним самим галюцинації").

Но, несмотря на все постсоветские родинки, хиппи-персонажи Андрея Куркова вполне аутентичны. Для них, как и для мировых собратьев, "найважливіше — охороняти свій власний внутрішній світ од усяких умовностей!". 

А "людиною, що полюбила таку музику, керувати неможливо". Герои Куркова могут гибнуть, но не способны гнуться.

Заметили ошибку?
Пожалуйста, выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter
Нет комментариев
Реклама
Последние новости
USD 26.73
EUR 28.60